Перикл - Страница 143


К оглавлению

143

   — Не всё ли равно? Исчезаю, мой друг Сократ, исчезаю. Для тебя, для Афин. — Она хотела добавить «для всех», но не добавила, чтобы явно не признаться в том, что задумала.

Но Сократ, кажется, догадался, каким словам она не дала сорваться с губ.

   — Думаешь, что ты ничего уже не сможешь сделать? — спросил он. — Я, конечно, преувеличил или преуменьшил, когда сказал, что дух, создав для себя тело, не может с его помощью сделать что-либо важное для мира. Он может многое сделать с помощью этого тела, когда человек, ему принадлежащий, обретает власть — власть силы, власть веры или власть знания. И вот смотри: у тебя, конечно, нет силы, на тебя никто не молится, как на богиню или на вождя, но у тебя осталась власть ума, власть знания. Ум и знания никто у нас отнять не может.

   — Отнять не могут, но могут отказаться от них за ненадобностью. В неразумном мире разум среди отверженных. Разве ты сам об этом не знаешь? Все сочинители комедий потешаются над тобой, а Совет едва не предал тебя казни, когда ты, взывая к разуму, заступился за невинных.

   — И что? Принять яд и успокоиться? Если разумные станут убивать себя, то время разума так никогда и не наступит.

   — Зачем тебе это время, Сократ?

   — Этого хочет мой дух. Он выбрал и слепил меня, чтобы я приближал это время — время разума. Он не даёт мне уставать, когда я с людьми, когда я извожу их вопросами, жалю, как овод, заставляю мыслить, развивать ум.

   — Но когда ты один, ты чувствуешь смертельную усталость. Так ты сказал. Не означает ли это, что дух твой понимает, как напрасны твои старания, его старания, ваши старания?

   — Мой дух несовершенен. Эти терзания и убивают меня.

   — И меня, — сказала Аспасия.

Они долго сидели молча, лишь переглядываясь, кивали головами, когда подносили чаши к губам — вели мысленную беседу, понимали друг друга без слов, заражённые одним чувством и одной мыслью — о бренности всего сущего и о бессмысленности бытия.

   — Пойду уж, — сказал Сократ и спросил: — Когда уезжаешь?

   — Я предупрежу тебя, — ответила Аспасия. — Приглашу на проводы.

   — Я приду, — пообещал Сократ.

На другой день Аспасия отправилась на Акрополь, к Парфенону, думая о том, что, прощаясь с жизнью, нельзя не проститься с Парфеноном. Парфенон — это единственное, что светит из мрака жизни. В нём соединилось, как в оливковом масле, в которое опущен фитилёк, всё, что может гореть, всё пламенное, извлечённое из земли маслиной, а из человека — вдохновением художника, мастера, творца.

Она поднималась медленно, останавливалась, прислоняясь к стволам деревьев, чтобы передохнуть, перевести дух — для нынешних её лет подъём на Акрополь был уже крут, хотя раньше, если вспомнить, когда были ещё живы Полигнот, Фидий, Калликрат, Иктин, Перикл... О, тогда она взлетала на Акрополь как птица, одним взмахом молодых и сильных крыльев. Фидий говорил: «Стоит позвать с Акрополя «Аспасия!» — и вот она уже здесь, словно с неба спустилась, как и подобает богиням».

«Прости меня, Фидий, прости! Я не убила тебя, хотя намеревалась. Какое страшное заблуждение тяготело надо мной: я думала, что человеком можно пожертвовать ради Афин, ради общего благополучия, ради народа и его вождя. Я думала так, потому что это случается едва ли не каждый день — жизнь людей сгорает на алтаре отечества. Так повелось с давних времён, а люди думают, будто давние традиции установлены богами и, значит, священны. Или так и должно быть? Смысл принадлежит не каждому, но всем вместе, все люди — как один человек, а каждый отдельно — только листик, осколок, пылинка, буква в нескончаемой книге судьбы. Оправдано ли это?

Душа мира едина и неделима — и каждая её точка обладает всеми свойствами, что и целая душа мира. Тогда каждый человек, в котором воплощается дух, равен по своим достоинствам всему человечеству. И кто убивает одну человеческую душу, убивает всю душу мира...

Я не успела додумать всё это до конца, Фидий, а философы говорят то так, то эдак — по-разному. И всё же я счастлива, что не убила тебя, что случай спас меня от этого ужасного поступка: ты выпил горячее вино не с милетской травой, а с травой, которой лечат девчонок и мальчишек от прыщей на лице. Спасибо аптекарю, который обманул Лисикла, спасибо Лисиклу, который был глуп и груб с аптекарем...

Но отчего же ты умер, Фидий? Или ты сам так решил, или время пришло, или кто-то другой распорядился твоей жизнью, как могла бы распорядиться ею я?

Прости меня, Фидий, прости!»

Хранитель Пинакотеки в Пропилеях сразу же узнал её и открыл ей дверь, хотя было ещё совсем рано, едва ли закончился первый дневной час. Этот хранитель, его звали Фрасипп, помнил Аспасию с той поры, когда был ещё жив Полигнот. Он открывал ей дверь по условному стуку, чтобы она могла встретиться с Полигнотом, когда он никого, кроме неё, видеть не хотел — тогда он рисовал Елену Прекрасную, а Аспасия позировала ему. Это было так давно. Так давно, что она с трудом узнала себя на картине Полигнота, потому что уже не помнила себя такой.

Фрасипп сказал:

   — Картины начали портиться, трескается и осыпается краска. Ищу художника, чьей кисти можно было бы доверить прикосновение к картинам Полигнота. Не знаешь ли такого? — спросил он Аспасию.

   — Не знаю. Боюсь, что таких нет. И уже не будет.

Фрасипп вздохнул и ничего не сказал. Потом, когда Аспасия уже уходила, спросил, стоя на пороге:

   — Ещё придёшь?

   — Не приду, — ответила Аспасия.

   — Никогда?

   — Никогда.

По влажным от утренней росы мраморным ступеням Пропилей Аспасия поднялась на Акрополь и сразу же остановила взгляд на величественной бронзовой Афине Промахос. Статуя возникла из земли, как столб золотого пламени, которое возжёг и навеки остановил здесь Фидий — пламя для всех греков, которое всегда впереди, как сама Афина Промахос, зовущее пламя. И Парфенон открылся перед ней, но она всё отводила от него взгляд, чтобы увидеть его суть позже, раскрыться для его созерцания всей душой, сразу задохнувшись от восхищения, когда Афина Промахос уйдёт из поля зрения и улягутся чувства, воспламенённые ею. И вот Афина Промахос осталась за правым плечом, так что и голову к ней уже не повернуть, каменистая земля побежала вперёд, всё расширяясь, ударилась о нижнюю ступень храмового цоколя, как волна о берег, и белой пеной взметнулась ввысь, белыми мраморными колоннами...

143